...Начинать нужно было с другого, главного: больше всего на свете я боюсь встретить в этих коридорах тебя.
Глава 7
Друг детей
– ...Ошибаетесь, сударыня, – вдруг оскаливается профессор. – Я люблю свою работу, и эту больницу, и распорядок дня, и свои скромные привычки. Не знаю, насколько вы сможете понять то, что я сейчас скажу. Мне выпало родиться еще до советской власти, и вот так сложилось, что дом скорби для меня – единственное место – даже, скорее, убежище, где я чувствую себя, ну, как бы... вне текущей истории. Мой отец возглавлял знаменитую психиатрическую клинику в Москве, не спасся, а мне вот удалось – и нынче я даже впал в блаженство детского возраста, но не потому, что мне уж восемьдесят пять, о нет!..
Он снова улыбается: искусственные части его ротового аппарата как-то странно соответствуют тому, что он сейчас сказал. Мертвые пластмассовые десны хитроумно обрамлены бутафорски-сплошными, бравыми, эрзац-голливудскими зубами, которые с особой наглядностью подчеркивают необратимую изношенность всех остальных телесных частей. Они жестоко являют финальную фазу существа, полностью вызревшего для его высевания в лунку могилы. Бьющая наотмашь фальшь этих тошнотворно-белых, без единой живой щербинки зубов приковывает мое порабощенное внимание, и я умираю от жалости к девочке, тщась представить, что же она чувствует, видя этот ходячий труп ежедневно. Да ещё и подчиняясь этому ходячему трупу.
– ...Нет, не потому, что мне восемьдесят пять, – продолжает профессор, – а по той простой причине, что я окружен детьми. – Он делает словно бы приглашающий жест в сторону отделения. – Видите ли, уважаемая, когда недуг только начинает пожирать человека, только подбирается к его сердцевине, психофизический корпус личности еще сопротивляется, ещё несет какие-то наслоения – ну, влияния профессиональной среды... социальные отпечатки... кое-какие рудименты так называемого общественного положения... отметины впитанной культуры... короче говоря, всяческие зарубки, шероховатости, штампы. Но, шаг за шагом, день за днем, эти случайные черты стираются, бутафория естественным образом исчезает – и обнажается прекрасный в своей наготе задник общелюдской природы... Я даже позволю себе сказать: обнажается простой и ясный, первоосновной – эмбриональный, хе-хе? – замес Адама. Кто такой Адам с точки зрения нелицеприятной линнеевской классификации? Представитель, увы, животного царства, типа хордовых, подтипа позвоночных, класса мле-ко-пи-та-ю-щих, инфракласса пла-цен-тар-ных, отряда прима-а-а-атов, – в такт своим словам, профессор накручивает на указательный палец черный телефонный шнур, – прима-а-а-атов, сударыня, прима-а-а-атов – семейства гоминидов, да-с... А посему, знаете ли, самым разумным я считаю подвид, который именуется человек смеющийся: Homo ridens... – Может, для иллюстрации, профессор рассыпается пригоршнями мелких, словно крысиные какашки, хе-хе-хе-хе-хе-хе... – Собственно, письмо ваше, сударыня, которое мы получили позавчера, нам очень пригодилось.
Наигравшись с телефонным шнуром, профессор берется за выключатель настольной лампы. Чик влево – нет света. Чик вправо – нет света. Чик влево – нет света. Чик вправо – нет света. Чик-чик... Чик-чик...
– Это письмо подтвердило наши предположения... Черт, перегорела она, что ли? Оно подтвердило наши предположения относительно очередного обострения у вашей... знакомой. Благодарствуем!
– Скажите... Пожалуйста, скажите! Она что, делала попытку суицида?
Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик...
– Вас именно это интересует?.. – Он лезет в бумаги... шуршит... многозначительно плямкает сизыми губами... – Делала... (Напевает под нос: «Делала-делала, делала-поделала...») Ну, успокойтесь вы, довольно формальную. У нас глазки-то наметаны. Ручки набиты. Делала, сударыня, и будет делать. (Споткнувшись о мой взгляд.) Да вы не волнуйтесь так! Эти, попытчики и попытчицы, так всю свою жизнь в попыточках-то и проводят. Целё-о-охоньки, как у Христа за пазухой. Только окружающим попыточками своими пыточки устраивают. А те, кто действительно хочет уйти, – поверьте моему шестидесятилетнему опыту – те уходят. С самой же первой попыточки. Молча. А иногда и того занятней. Вот представьте: бонвиван, жуир, шуточки-прибауточки, душа компании, запевала, заводила, любимец женщин, кладезь анекдотов – и вот расскажет очередной анекдотик-то – вся компашка кататься станет от хохота, – а он тихонечко – шмыг за дверь, да в соседней комнатке-то по-быстрому и удавится...
– Простите, я, конечно, понимаю, что вы не назовете мне ее диагноз, но... не могли бы вы хотя бы намекнуть – хотя бы намекнуть!! – что это за штука такая... Я хочу ее забрать, в заявлении это ясно написано, поэтому я обязана знать...
– Те-те-те-те, сударыня! Смешались в кучу кони, люди. Насчет забрать – это отдельный разговор, не со мной... Сейчас подойдет одна наша сотрудница, вот с ней – пожалуйста... Вы пока не владеете всей необходимой информацией... Сотрудница, в частном порядке, вас и просветит... Именно в частном, заметьте...
Насчет диагноза... действительно, само слово я вам назвать не имею права. Но что толку для вас в слове, сударыня? Скажу лишь, что у вашей знакомой – совсем не невроз, как вы полагаете, и совсем не «временное» – то есть отнюдь не функциональное – расстройство, которое, как опять же полагаете именно вы, якобы вызвано кумуляцией различных дистрессов... Расстройство данной пациентки гораздо глубже, да-с... Здесь мы имеем дело буквально с классической симптоматикой. Какой именно? А сейчас я попросил бы вас очень внимательно вникнуть в то, то я скажу...
Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик... Чик-чик...
– Такого рода больные, то есть с такой болезнью, как у вашей знакомой, – дабы привлечь к себе интересующее их лицо – сочиняют о себе всякую небывальщину, то есть, попросту говоря, привирают – это раз. Затем: в своих, с позволения сказать, сочинениях они неизменно отводят себе роль жертвы – это два. То есть, грубо говоря, в два раза усиливают внимание к себе интересующего их человечка, да-с... Кстати, поскольку сегодня у нашей пациентки день рождения...
– Да нет же! – Я презрительно усмехаюсь, даже не скрывая этого. – У неe день рождения – в феврале...
– Сударыня, заблуждаетесь как раз вы, – точнее, вас целенаправленно ввели в заблуждение. День рождения у вашей знакомой именно сегодня, двадцать седьмого декабря.
– Профессор, простите! Минуточку!.. Об одном и том же ли человеке мы говорим?
– Об одном и том же, сударыня. Смею вас уверить. А день рождения этот человек, хе-хе-хе... день рождения этот человек справляет в наших, так сказать, стенах уже четвeртый раз... (Смотрит на часы.) Сейчас они чай с тортом пьют... все ходячие... не буйные, конечно, я имею в виду... А потом – баинькать...
(«Идиот! – проговариваю я про себя с веселой мстительностью. – Вот уж точно впал во младенчество. И ведь все данные – перед носом!..»)
Мне надоедает на него смотреть, за окном темно, необходимо кого-то ждать, я не знаю, кого и зачем, – и, жадно сжимая моe сердце, выдавливает из него последние капли стойкости громадный каменный узел страха.
Я берусь разглядывать кабинет. Помещение это огромно – может быть, здесь в старину была бальная зала – если предположить, что здание использовалось по назначению не сразу. Если же оно было построено сразу с учетом особенностей вмещаемого в него «человеческого контингента», то, кто знает – возможно, в более гуманные времена больные души лечили здесь танцами: ригодон, полонез, менуэт, мазурка – интересно, выдавали ли тем несчастным соответствующие одежды, парики, аксессуары – или они так и выплясывали на этих сеансах дансинг-терапии – в тапках, в кальсонах без тесемок, в халатах со штампами?..
Помещение это огромно, но его размеры почти не ощущаются из-за невероятной пестроты его стен. Я присматриваюсь, и многоцветный сумбур в несколько мгновений распадается наконец на множество полок и стеллажей, сплошь заставленных игрушками. Можно сказать, что полки-стеллажи даже забиты игрушками. Это, в основном, человекоподобные куклы – и различные, эволюционно так и не определившиеся существа (гномы, буратины, чебурашки), а также, конечно, звери. Там, где дело касается чебурашек и зверей, – это исключительно мягкие, пушистые игрушки – видно, дарители их, то бишь, ближайшие сородичи и знакомые детей, – были хорошо осведомлены насчет капризов и вкусов здешнего хозяина. Мышиного цвета плюшевые бегемотики теснят цыганисто-ярких, красно-сине-желто-зеленых попугаев, дымчатые кошки – с глазами огромными, как у енотов, – соперничают с самими енотами, которые, в свою очередь, красотой полосатости не уступают зебрам; от бессчетных щенков и щеночков самых разных пород рябит в мозгу... Разглядывая ближайшие ко мне игрушки, все усилия направляя на то, чтобы ни о чем не думать (главным образом, о том, что девочка находится, возможно, в двух шагах от меня), я слышу:
– А вот и наша Зинаидочка Васильна... Наша дорогая мамочка...
Взглядываю на далекую дверь, но вижу только белый халат.
Он медленно подходит ко мне – и я начинаю различать фигуру немолодой тетки. Халат останавливается. В расхристанной пожелтевшей униформе врачевателей, с увесистой «бриллиантовой» заколкой, украшающей крашенные в мандариновый цвет волосы, передо мной стоит мамаша Петровой.
Я встречала ее много раз, когда мы с Петровой еще учились в нашем дурацком институте и я заезжала к ним домой – то «шпоры» перед зачетом совместно настрогать, то что-нибудь модное вместе смастрячить (у них была машинка, у меня – нет), то еще что-нибудь. Но это было лет пятнадцать назад. За это время мамаша Петровой, конечно, состарилась – как это бывает с женщинами в российских пенатах, расползлась необратимо (на улице я бы ее, возможно и не узнала), – а желтоватый халат с поломанными вдрызг пуговицами и серыми штампами «2-я ГПБ» я видела на ней впервые.
– Ну, здрастье, кралечка. Ох, да ты еще красивей стала! Ну, вам-то, молодым, на покос, а нам, старикам, на погост. Верно ли говорю, Владимир Порфирьевич?
(Профессору, с глумливым состраданием.)
На этих словах мое сердце, как чугунная баба, бухает в ребра. Я никак не могу взять в толк, что же мне надлежит ждать еще. У этих двоих – свои дела.
– Про погост – это вы, мамочка, о себе так можете говорить.(Профессор, обиженной скороговоркой.) – Говорите, если вам так угодно, а у меня возраст – сугубо индивидуальный, не паспортный... Мне по-настоящему-то, хэх! – не больше пятидесяти пяти!..
– Ну ладно, хватит! (Это Петрова-старшая – заведующему отделением. Я, про себя, немного дивлюсь такой нетривиальной субординации.) – Трегубов-то вам сегодня, в конце концов, позвонил?!
Профессор еще ниже опускает и без того провисшие ротовые углы.
– Нет? А Вышегорский? Тоже нет?! А Борисенков?.. Понятно. Так что же мы будем теперь делать? Чем послезавтра прикажете больных кормить?! Может, от их же собственных голеней мясо отрезать станем – как в древнеиндийском эпосе?!
– Оборони нас Господь, мамочка. Позвоните завтра Борщаговскому сами... Вот прямо так утречком, часиков в восемь – в полдевятого. Это будет лучше для всех. Могу ли я считать себя заранее вам признательным?..
Ну и так далее. Неизбывная оперативно-хозяйственная мутотень.
Потом профессор – видимо, желая показать, что он вовсе не отлынивает от внелечебных нужд отделения и, главное, что ничто человеческое ему не чуждо, – говорит:
– А вот, может, пару барашков прирезать, м-м-м? (Показывает на ближнюю полку с игрушками.) Суп-харчо, а? – Профессор, крякая, потирает призрачные свои ручки. Зинаидочка Васильна при этом машинально кивает. – Или вот ушей, может, у парочки чебурашек взять – на чебуреки? или, скажем, на жаркое? Хорошие уши у них, хе-хе-хе, жи-и-ирные... – Зинаидочка Васильна снова кивает – и что-то записывает в блокнот.
Глава 8
Игра на выбывание: двенадцать раундов без перерыва Раунд первый
Рядом с Зинаидочкой Васильной я послушно иду какими-то коридорами. Они мало отличаются от прежних, но телом я чувствую, что направление сейчас иное. Мы не просто идем от кабинета профессора назад, к выходу, но берём какой-то совершенно иной курс – и многократно меняем его. Внезапно Зинаидочка Васильна с силой толкает меня в бок, и мы оказываемся в зловоннейшем нужнике.
– Сейчас внимательно меня слушай. – Она хочет открыть воду над абсолютно сухой раковиной, но кран, глубоко икнув, отрыгивает ржавчину. – Иди сюда.
Мы входим в кабинку. «Сейчас она головой меня в унитаз...» – проносится не самая, впрочем, абсурдная мысль. Но Зинаидочка Васильна закрывает дверцу, резко спускает воду и, под агональные хрипы гальюнных труб, шепчет мне прямо в ухо: – Сейчас мы пройдем в мой кабинет... (Я киваю... Входим в следующую кабинку, закрываем дверцу.) – Зинаидочка Васильна спускает: – Там я включу мощный вентилятор... (Киваю... Следующая кабинка... Дверца...) – Спускает: – Так надо... стены имеют уши... поняла? (Киваю.)
Коридоры, коридоры... Страшные ответвления, как в тоннеле метро.
И вот мы в ее кабинете.
Она садится за стол, занимая эскулапский престол, я, с другой стороны, – табуреточку пациента.
Это, на первый взгляд, обычный врачебный кабинет, даже напоминающий процедурную или хирургическую (обилие софитов, зеркал, ширм) – но с поправкой на то, что он не пугает металлически посверкивающим инквизиторским инструментарием: его, этого инструментария, здесь попросту нет – ведь все целительные операции в этом кабинетике производятся словом, конечно же, словом...
– Да, ты знаешь, я здесь сейчас и живу. Переселилась. Ну как переселилась? Нинка попросила. Будет сейчас свою, бляха-муха, личную жизнь устраивать. А у нас до того одна кровать на двоих была, вторую негде ставить – ну и как тут устроишь? Я – мать, я понимаю... Ну, и наш Геморрой Геморроевич мне разрешил... Еще бы он мне не разрешил, ха-ха... поглядела бы я на него... Ну вот и обжилась потихоньку... Нинке-то ведь совсем солоно. Дите-то нагулять – это и в лифте можно, а вот жизнь свою женскую замужнюю наладить... да... Ты сюда посмотри: видишь, какая кроватка-то...
Она отодвигает ширму – и я вижу высокую просторную кровать старинного образца – в увесистых никелевых шарах на спинке в изножье и на спинке в изголовье, напоминающих о пушечных войнах времен Наполеона. В изголовье кровать к тому же полногрудо, рождая образы кустодиевских купчих, дыбится пухлыми подушками. Покрыта она толстущим, очень ярким стеганым одеялом: преобладают красные и оранжевые тона, но попадаются и стыдливо-голубые лоскутки... На стене – коврик (бурых, темно-зеленых и белых оттенков) с парой оленей: один из этих парнокопытных вполне благодушно лакает водичку буколического ручейка – другой чутко (хотя, по-моему, запоздало) вздернул уши: сейчас охотничек или волк живенько переведут их в иное измерение... н-да...где несть ни счастья, ни печали...
– ...Да и я женщина, между нами, еще не старая, мне тоже иногда надо. У меня хоть и климакс, а иногда надо. Иной раз так припрет, караул! А у нас тут больные, которые под себя не ходят, да не буйные, те очень даже ничего бывают. О-о-очень даже ничего!
И на этих словах она включает вентилятор. Раунд второй
Сразу становится холодно.
– Короче, пройдемся быстренько по твоему же списку. Так. Где твое письмо? Вот оно. Так-так-так-так-та-а-а-а-а-ак... Ну, про родителей из Костромы сейчас не буду... вопрос серьезный... Начнем с Герберта.
– Начинайте.
– Ты пишешь, что... ну да, пункт четыре: «На первом же этапе жизни в «северной столице» она (имя) столкнулась с предательством Герберта (фамилия) – человека, которого любила...» Так вот: никакого Герберта не было.
– То есть?..
В это время звонит один из двух телефонов. Он странного цвета: корпус болотистый, а трубка ярко-клюквенная. (Второй – в пару ему: корпус ярко-клюквенный, а трубка – болотистая.)
– Нды, – говорит в клюквенную трубку Зинаидочка Васильна. – Мды. Мды. Мды. Мдыыыы? Уу! Мды... Мммы. Мммы. Пшшшш-ш-ш... Ну – и? Ха-ха. Мды. Ну – и? Ннна... Ы-ы. Ы-ы! Ннна...Ё-ооо! Хаххх! Йййоооп!.. Йййоооп!.. Убббб! А я говорю – амитал натрия!! – бросает трубку и выдергивает оба телефонных шнура из розеток.
Я чувствую себя раздавленным просителем в логове чиновника. Но повторяю:
– Как это – «Герберта не было»? Вы сказали...
– Ну не было. Герберта – не было. Нет его в природе – и не было. Это – во-первых.
– Пожалуйста, еще раз... я что-то не...
– И замужем твоя подруга никогда не была. Это – во-вторых. Может, и водился у ней кто-либо из сексуальных партнеров по имени Герберт, этого мы не знаем. Но замужем она никогда не была. Ни за Гербертом, ни за Норбертом, ни за Ольбертом, прости господи.
(Она произносит так: «осссп’ди».)
– А как же...
В это время, вразнобой, звонят оба телефона.
Те же.
Выключенные из розеток.
– Дурдом!.. – вполне толерантно кивает на них Зиночка Васильна. – Вот! – продолжает она, машинально усиливая громкость голоса (звонки продолжаются тоже). – К этому-то мы с тобой и подходим! Замужем она не была! Беременности у нее тоже не было! (Звонки продолжаются.)
– А что же было – ложная беременность?! – кричу я сквозь звонки.
– Что?! (Звонки; она плохо слышит меня.)
– Я говорю! – что же это было – ложная беременность?!
Зинаидочка Васильна хватает ярко-клюквенную трубку, хватает болотистую трубку – и, с медлительным, сладострастным злорадством, погружает их в воду. Эта вода серебрится в крупной хрустальной вазе: из нее торчат, обязательные почти для всякого врачебного кабинета, развратные, откровенно подобострастные розы. Обе трубки, громко булькая и пуская разнокалиберные пузыри, становятся «вверх ногами» на дно. Звонки прекращаются.
– Ложная беременность?.. – не отстаю я.
– Да, ложная. Именно что. Прямо как у королевы Марии Первой Тюдор. Слушай меня внимательно: у нее беременности – в последние девять лет – не было и, главное, ни при каких условиях быть не могло. Даже если бы она пропустила через свои, так сказать, репродуктивные органы полк солдат за ночь. Последние девять лет у ней наглухо зашиты маточные трубы.
(Как холодно, черт, от этого вентилятора! Я сейчас подохну! Какой гул в голове!.. Танки, танки, танки... танки идут... куда?)
– Может, тебе водички? Побледнела, бедная, вся. Минералочки? Или обычной? С-под крантика? без газа?
– Спасибо. Огромное спасибо!! Вы что, хотите меня тоже в желтый дом упечь?! Не выйдет.
– Да никто тебя...
– Выключите вентилятор! Пожалуйста!
– Нельзя. Убери свои руки! Нельзя, говорю!
– По-моему, это путаница в документах. Заведующий сказал, что у нее сегодня день рождения, а у нее день рождения – в феврале. Вы посмотрите, чья это история болезни перед вами?! Ее ли?! Мою подругу зовут... (фамилия, имя, отчество).
– Нет, милая моя девушка. Передо мной история болезни пациентки... (называетполностью другие ф., и., о.). Но это и есть история болезни твоей подруги. Потому что зовут твою подругу именно так.
– Чушь! Ну чушь ведь полная! Покажите историю болезни!
– Спокойно, спокойно. Вот только не надо мне тут вскакивать. Села.
– Зачем вы мне голову-то морочите?! Что это за спектакль?! Я жаловаться буду!!!
– Сядь, я сказала. Не переживай так.
– Дайте сюда историю болезни!
– Не имеем права. А фотографию показать могу. – Вытаскивает что-то из папки. – Она?
Девочка смотрит мне прямо в лицо. Полураздетая. Соски большие и темные, как расширенные зрачки. Снимала не я...
– И еще могу.
...Черно-белое фото, чуть-чуть не в фокусе. Мы, с финскими санями, быстро идем на гору. На нашу гору. Видимо, даже бежим, оттого и не в фокусе...
...Мы в Петергофе. Цветное фото... Она, вздернув нос, впереди – я плетусь сзади (дальний план). Мое лицо (крупный план): выражение потерянности. (Видимо, там же...) Цветное: я, одна, в электричке.
– Где это ты? – Зинаидочка Васильна, мне, по-свойски.
– Да это, наверное... Ну да: за противоблошиным мылом ездила к черту на рога...
– Куда за ним ездить? Взяла – поставила на ночь, в середину комнаты, миску с горящей свечечкой, воды мыльной туда немножко – и вся игра. Мыло любое пойдет. Народное средство. Сто процентов берет.
(Ага, «житейская мудрость».)
...Так. Три схожие фотки: я сопровождаю Атанаса Юбкаря к «Техноложке». Одна фотка сделана возле ремонтных гаражей, то есть еще до Якобштадтского переулка. Другая – при переходе Измайловского проспекта. Третья – в Первой Ротной, уже после улицы Егорова... Так... Мы с девочкой на Фонтанке, напротив Измайловского сада. А это мы в лесу... Боже мой, в лесу... Возле моих а-ля-фуршетных пней... Девочка пьет коньяк... Я держу в руке маленькую свечу и гляжу прямо в объектив! Последняя фотография – превосходного, даже пугающе-превосходного качества, хотя сама девочка здесь и страшна: она сидит в кафе кинотеатра, где я ждала ее после аборта. Очень четкая фотография.
– Кто это снимал?
Молчание.
– А как же аборт?..
Молчание. Затем:
– Вот, кстати, ее паспорт... Она?
Конечно. Это ее лицо, хотя неизбежно искаженное, как это всегда бывает на официальных фотках... Вносящий артефакты коэффициент казенщины, так сказать... Впиваюсь глазами в дату рождения. Да: двадцать седьмое декабря, это я понимаю. Но год... Там, конечно, обозначен какой-то год – но не тот... не тот, к которому я мысленно привыкла...
Мои мозги что-то блокирует – и сразу же их словно бы «коротит». Я в полном ауте. Я только понимаю, что цифры не те, какие были известны мне, но напрочь не понимаю, что именно мне надо делать для правильного ответа: прибавлять? или отнимать? или умножать? может, делить? чёрт!!..
– Можно я лягу?
Раунд третий
– Да ложись, ложись, милая... Да не на коечку для пациентов... В мою кроватку ложись, в мою кроваточку... Да ты только башмачки скинь... А вот я сейчас тебе одеялко-то подоткну... Тё-о-о-опленько будет... Может, валидольчика? Как у тебя с сердечком-то?
– Нормально у меня с сердцем. Ей сколько лет? (Меня трясет.)
– Нет, ты не артачься, девонька, прими валидольчик.
– Я спрашиваю: сколько ей лет?
– Так ты же видела.
– Я ни-че-го не видела!! Ни-че-го! Сколько ей лет?!
– Ой, господи (осссп’ди), да ты не бери так близко к сердцу... Ну, тридцать ей лет. Сегодня стукнуло.
– Что за бред! Это фальшивый паспорт. Зачем вы меня мучаете?!
– Да ты не...
– Могу я ее увидеть?!! Лично? Когда я могу ее увидеть? Я должна ее видеть!! Я сама разберусь... Я не понимаю, зачем вам это нужно... Она не выглядит на тридцать...
– Ты же, ягодка, тоже не выглядишь на тридцать пять, а? Тебе ведь по паспорту тридцать пять? Как моему Нинончику, а?
– Тридцать пять...
– Ну вот, а выглядишь на... двадцать пять. Неве-е-е-стушка...
(Шарю глазами – что бы такое потяжелее. Залимонить бы ей прямо в рожу. Но на потолке, который только и вижу сейчас, ничего нет. Он весь в трещинах, с желтоватыми подтеками, лепной... Разве что вон тот кусок посерьезней – жирная ляжка или жирное крылышко свежекастрированного амурчика...)
– Между прочим, при каждом ее поступлении сюда, ей проводят экспертизу на определение возраста. Потому что при каждом поступлении она врет. То есть, культурно говоря, сочиняет. Далее. Ты обратила внимание на место ее рождения?
– Я спрашиваю: когда я смогу ее увидеть?! Ее, ее?!
– Сегодня. Если захочешь.
– Когда?! Когда именно?!
– Вот закончим разговор – и увидишь. Раунд четвертый
За окном – тьма.
– Сколько времени?
– Полвосьмого. Вечера, вечера. Ну, у нее-то – свой режим. Ин-ди-ви-ду-аль-ный. Ну, так ты обратила внимание на место ее рождения?
– Нет. Марс, наверное?.. Точнее, Венера?..
(Ох, как же холодно! Даже под одеялом! Бр-р-р-р... Проклятый вентилятор... Да еще и дребезжит... З-з-з-з-з-з... Словно ржавые трактора всех колхозов моей родины... в унисон...)
– Ну вот, мы уже шутим. Это хорошо. Слушай внимательно: место ее рождения – Ле-нин-град. И место жизни – он же. С детства и по сей день. Это по поводу твоего пункта номер... номер три – «провинциальное происхождение».
– Родиться можно где угодно. В самолете. На пути из Козлодоевска в Краснокозловск. Как раз над Ленинградом.
– Она родилась не над Ленинградом и не под Ленинградом, а вот именно что в самом Ленинграде. Притом – в специальной клинике для специальных матерей.
– Больных?..
– Больных! Хо-хо! Мне бы такие болезни. Ты фамилию-то ее хоть видела?
– Нет. Не надо. Я нич-ч-ч-ч-его не хоч-ч-ч-чу...
Неприлично стучу зубами. Меня бьет-колотит крупная дрожь. Она становится всё крупнее. Мое сердце дрожит мелко и вразнобой, а тело само собой выгибается... Это я видела где-то по телевизору... так выгибалось тело у пациента в клинической смерти, покуда его сердце, посредством мощного дефибриллятора, пытались наставить на путь истинный (земной то есть). Хоп! Хоп!! Хоп!!! Или это именно со мной – электрошок? Сподобилась наконец?
– Может, чайку горячего, с лимончиком? Кофейку с коньячком?
– М-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м...
– Да ты взгляни, взгляни сюда, тогда всё поймешь. Ну, или почти всё. Раунд пятый
Сует мне паспорт под нос.
– Ну и как?
– Что – «как»? М-м-м-м-м-м-м-м-м...
– Как тебе эта фамилия?
– Да никак. М-м-м-м-м... Простая русская фамилия. Та была простая – и эта простая... Какая разница, м-м-м-м-м-м-м... з-з-з-з-з...
– Знаю, ягодка, знаю, сладость, что надо сделать... Сейчас тебе грелочку горяченькую организую... к ноженькам-то. Горячую-прегорячую... Раскаленную просто... Или угольков к пяточкам-то? Угольков-угольчиков, а? Или укольчик? В смысле – бэмс! – инъекцию в попочку? В популечку нашу розовенькую, слатенькую? Или уж сразу – в мозг? Прямой укольчик в мозг – длинной такой длинной, толстой-претолстой такой иглищей – сквозь височную кость – рррыс!..
Неожиданно меня бросает в сон.
Чувствую, если не вырублюсь сейчас хоть на пару минут, помру.
Я прошу разрешения... И мне разрешают. (Ляг, терпеливица, опочинься, ни о чем не кручинься...)
...Ничего не меняется. Я лежу в той же (купеческой?) кровати. Под тем же одеялом. Один олень еще лакает водичку, другой уже знает, что их обоих сейчас ликвидируют (элиминируют? аннигилируют? «зачистят»?).
Зинаидочка Васильна присаживается рядом на краешек.
– А вообще – человек ли она, эта ваша пациентка? – спрашиваю.
– Нет, конечно.
Долгая пауза.
Наконец решаюсь.
– А я?
– Ты – тем более нет. Хотя и другого пошиба.
– Ну и хорошо, – говорю удовлетворенно.
Затем, после некоторой паузы:
– А как же у нее месячные были, если она не человек – и трубы зашиты? Или это не связано?
Зинаидочка Васильна молчит.
– Она что, может быть, вообще первозверь какой-то? – не унимаюсь я.
Ответ Зинаидочки Васильны:
– Да я-то почем знаю? Раунд шестой
Сколько я спала?..
– Четыре минуты. Как тебе щас-то?
– Получше.
– Так тебе ничего эта фамилия не говорит?
– А что она должна мне говорить?! (Видно, сон, несмотря на свою краткость, восстановил мои силёнки. Причем – ровно для одного приступа ярости.) А что эта фамилия должна мне говорить?!!
– Прекрати! Для твоей же пользы мы тебя сюда вызвали! Идиотка! Думаешь, нам очень твои показания нужны? Мы и так всё знаем. Не в первый раз уже. С этой же золотой девочкой.
– А что эта простая русская фамилия должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?! Что она должна мне говорить?!
(Сижу на кровати, ноги свешены, раскачиваю туловище с дикой какой-то амплитудой, словно раввин в экстазе, словно исступленный муфтий, – и никак, никак, никак не могу остановиться.)
– Да стала бы я здесь с тобой... Стала бы я с тобой, если бы ты Нинке не помогла от этого опиздола, прости меня господи (осссп’ди), избавиться... Моя же идиотка за него, слышь, замуж собралась! В одностороннем, так сказать, порядке! А как он с этой... – шепотом, кивок куда-то за стену – прошмондовкой-то переспал...
– Откуда вы это знаете?
– Ха! Твоя краля сама и рассказала. Точней, расписала. Вот, кстати, ее, с позволения сказать, описание причин, приведших к рецидиву. Мы иногда больных просим такое проделать. Некоторым самоанализ не мешает. Особенно таким, для кого извилины поднапрячь – экзотическое занятие. Так вот она тоже во всем винит «среду» и внешние обстоятельства. Хотя... как знать... н-да... В вопросах педагогики недобор – плохо и перебор – плохо...
Раунд седьмой
– Ну? Почерк-то узнаёшь?
– Да. Это ее почерк. И что? Вы зачем меня сюда вызвали?
– Я же тебе, дурашка, всё время пытаюсь объяснить – зачем. Ты же не слушаешь. Если бы не я, тебя бы сюда никто не вызвал. Я тебе по гроб жизни благодарна и хочу оградить от...
– А она хочет меня видеть? Она хотела? Она просила?
– Она-то? Ха! Конечно, хотела. Конечно, просила.
Тело мое враз размякает. Каменный узел в груди чуть ослабевает... (Может, это мне уже сделали укольчик? Тараном – сквозь височную кость-то?) Главное – стало легче! Пытаюсь сдержаться, но улыбаюсь. Думаю, получается по-дурацки.
– Можно лечь?
– Ложись.
– Получше мне... Раунд восьмой
– Рано радуешься. Ну вот, но она сказала, что ты ни за что не придешь. А я ей: придет. Мне самой, говорю, надо, чтобы она пришла.
– А может, вы ее тут такой дрянью опоили... накачали под завязку – она теперь... что угодно... что угодно...
– Да нет, про тебя-то она денно и нощно рта не закрывала, еще при поступлении... Денно и нощно... Мы же не сразу ей лекарства давать стали. Да и какие мы даем ей снадобья-то, ты знаешь? Смех один. Чтобы спала, куклочка, хорошо.
– Ну – и?..
– Ну и приворотное зелье, конечно, она в дело пустила... Куда ж без него? У Геморроя Геморроича, там, за чебурашками, завсегда стоит бутылёк... И вот – приворотила же тебя-то... примагнитила... чего-то там лила-мазала-лизала... А ты и пришла... (поглаживая мне голову) лежишь вот, дура, передо мной, как лист перед травой... а она грит, ты ей клялася – скорей мертвяки, грит, с того света... Не, у Геморрой Геморроича просроченных снадобий не бывает... Комиссия-то районная – вся купленная, вся...
Отбрасываю ее руку:
– Да нет: я спрашиваю – вам-то, лично вам, – за каким лядом я нужна?
– Я ж те, барышня, сказала: за Нинку признательна. Я ж те сказала! Эта твоя б-б-б-б... твоя б-б-б-б... твоя б-б-б-б...
– Выбирайте выражения!!
– Ох, какие мы нежные... Эта твоя... как это раньше говорили – камеристка? келейница? конфидентка? фрейлина? наперсница затей?
– Давайте к делу.
– «К делу»? Изволь. Будем, что называется, фильтровать базар. Итак: она ведь уже двоих таких со свету сжила. Ты-то у нее – третья.
– Как это понять?!
– Хо-хо! А ты, небось, думаешь, ты такая единственная и неповторимая?
– Ладно. Дальше.
– Нет, ты ответь.
– Я – не единственная и не неповторимая. Но для нее я важна.
– Эттто уж – бе-зу-слов-но! Эттто уж – вне всяких сомнений... Как и те две упокойницы важны были...
– Какие еще упоко...
– Не перебивай. Она ведь, твоя-то, по болезни или уж от «среды» своей – как ребенок: что понравилось – то и должно быть ее, собственное. Вот за последние девять лет ты у нее, в этом смысле, третья.
Одна из жертв не вынесла ее этих... ох, архангелы... сказала бы я... Не вынесла этих ее сочинительств... И вот: головой в Крюков канал. А тут неглубоко. Вот дуры-бабы, прости меня боже. Утопиться как следует – и то не могут. Башкой – об какую-то сваю. А сверху-то – другой, прогнившей сваей-то и пришпокнуло. Летальный исход от болевого шока. (Ха! Да она бы и так лыжи склеила: там перелом основания черепа был.) Другая – замуж за первого попавшегося, только бы подальше. Dolor animi, девушка, gravior est quam corporis. – боль душевная тяжелее боли телесной, да-с. А «первый попавшийся» оказался этим... соевым батончиком... не, это, как его... шоколадным этим... буркина-фасосцем? или буркина-фасонцем? Как надо сказать? Нет, вру! За зимбабвийца выскочила... или за замбийца?. Да не один ли хрен? Ну, а там чего-то не заладилось... (Себе.) Заладится тут, как же! Одним членом-то, будь он хоть как обкомовский сервелат, сыт не будешь... Любовь приходит и уходит, а кушать... да... так-то... И тоже камень-то на шею... А может, и аллигаторы, что называется, алиментарно поспособствовали. Раунд девятый
– Стойте! Вы хотите сказать, что она меня выбрала? Для чего? Сама нашла? А вы знаете, что ее ко мне привели? При-ве-ли! Ее ко мне привели уличные музыканты!..
– Да не разоряйся ты так. Здесь как раз самое интересное начинается. Ты сядь. (Мне на ухо, вонючим шепотком.) Интересное, да, но я про то говорить не буду, не имею права. У меня на магнитофончике записано. Это ничего, что такой старый? бобинный? Садись сюда.
Я снова сажусь к столу.
Так, надели наушники...
Нажимает на кнопку. Бобина начинает вращаться.
Крашеные апельсиновые бровки становятся «домиком», спрашивают меня: слышно?
Киваю.
А что мне, собственно говоря, слышно? Одно «Лебединое озеро». Но я молчу. Плевать. Сегодня – уже сегодня! до наступления ночи! – я с нею встречусь! Я с нею встречусь еще до того, как пойду спать! Остальное – неважно.
Постепенно сквозь «Лебединое озеро» начинает проступать бормотание. Оно проступает медленно-медленно. Словно фотокарточка проявляется. И вот, всё громче, громче, на фоне той же музыки, я слышу слова. Говорит голос без звука.
...Ее родители живут в Ленинграде... Ее отец – глава областной администрации... Посмотрите направо...
Повернувшись направо, я вижу на стене плакат с маловыразительными, привычными, как обои, фотографиями.
Голос – не мужской и не женский, голос без звука. Он, сам собой, входит в мой мозг:
...Узнаете его? На всех государственных празднествах, на всех плакатах... Вон тот, в центре, на самом верху?..
Я вижу.
Вздрагиваю.
Киваю. Неизвестно кому.
...Отлично. Теперь о конкретном месте жительства. У них несколько квартир на Московском проспекте, возле станции метро «Московская»... В сталинских домах... знаете такие, конечно?..
Я срываю наушники, вскакиваю – но тут лик Зинаидочки Васильны искажается, делаясь похожим на разросшуюся морду жужелицы. У нее, у Зинаидочки Васильны, то есть у жужелицы, выдающиеся вперед, сильные заостренные челюсти, с длинной хитиновой мандибулой[14], которой она ловко удерживает жертву, то есть меня (притом еще мучая-щекоча своими усищами и тараща на меня огромные, как спутниковые антенны, выпуклые глазенапы)... Она разевает пасть – и я вижу, что вместо зубов у нее – отлично выточенные, белоснежные шахматные фигурки...
С неожиданной силой жужелица отбрасывает меня назад, в кресло, больно скручивает чем-то мои руки, надевает мне наушники...
...Жилище (обитель) у них также есть и на Крестовском острове – этаж дома улучшенной планировки. Есть отдельно стоящий загородный дом (вилла) с оранжереей, садом, бассейном, теннисным кортом, личным бункером и взлетно-посадочной площадкой для вертолета, но дислокацию этого объекта сообщать не имеем права... Скажем только, что он находится в лесистом, богатом природой районе между Лисьим Носом, Заячьей Губой и Волчьей Пастью...
...Мать обсуждаемой персоны занимает один из высших постов во «Внешторге». Сестра данной персоны (младше ее на три года) работает в этой же фирме, шесть лет находится на постоянном месте жительства в Швейцарии, замужем за состоятельным бизнесменом, двое детей...
...Родители регулярно предоставляют гражданке (фамилия, имя, отчество) месячное содержание в размере трех тысяч рублей. На ее счету лежит девяносто две тысячи рублей... Для справки: средняя зарплата начинающего врача: сто десять рублей...
Срываю наушники, резко вырубаю дьявольскую машину.
Набираю побольше воздуха – и...
Раунд десятый
– Если у нее родители!.. то!.. – вскрикиваю я.
Снова плашмя лежу в кровати. Нет сил держать спину.
Морда гигантской жужелицы перекашивается; мохнатой свой лапой она делает мне знак – не ори!!
– Если у нее родители – те, кто они есть, – вшептываю я со свистом и змеиным шипом в ее волосатый, придвинутый ко мне слуховой лабиринт, – то отчего она гниет в вашем клоповнике?! Что-то уж совсем неправдоподобно...
– Ой, милая ты моя. De gustibus, – слыхала, нет? – non est desputandum, – о вкусах не спорят. Так бы я тебе и ответила, касаточка ты моя сиротливая, но... Но дело в том, что это же часть ее болезни и есть! Притом – одна из самых существенных. Ей, душеньке, надо, чтоб об нее ноги вытирали. Да желательно погрязней, ноженьки-то. В навозце и говнеце чтоб. Характерная клиническая перверсия, особенно в период рецидива. В ремиссию-то она еще кое-как стерпит, корсетиком-то унаследованной среды подзатянется... А рецидив-то ее – хоп! – накрывает, как медным тазом, – и всё, хоть воем вой, – вот хочет она с простым народом попиздеть-пообщаться, пострадать соборно, ну что ты с ней сделаешь! Правда, лежит она всё равно в отдельной палате. Да и санитары у неё – из тех... Ну, из тех... которые от вас-то двоих везде ни на шаг...
(За окном – сплошной антрацит. В кабинете – холодно и душно одновременно. Усовершенствованный ад...)
– Но этого быть не может...
– Чего?
– Всего.
– Именно такое только и может. Притом всё.
– Но ведь ее ко мне привели музыканты. Вы говорите, что она меня выбрала... потому что я ей понравилась?
– Ну да.
– Но, повторяю, ее ко мне привели музыканты!! Уличные музыканты!!
(Поскольку я не могу не орать, и она это понимает, жужелица переключает вентилятор на дьявольскую мощность. Рёв сплошной бомбардировки. Ковровой. Ядерной. Хиросима, любовь моя.)
Мне на ухо:
– Дело в том, что их люди, то есть люди ее родителей, по ее команде, выследили всех, кто к тебе ходит. В том числе этих. Ну, и потом...
– Что – «и потом»?..
– Ты достаточно ли хорошо знаешь этих своих приятелей?
– Каких?
– Ну, уличных музыкантов...
– Я?.. Вы на что намекаете?
– Ладно, проехали. Скажу больше: она просто увидела тебя однажды в метро. Да! Таким деткам интересно поездить в метро. Это же для них приключение. Крутая экзотика. Все горы возле Цюриха объездят на своих джипах, а в метро проехаться... Это как потеря девственности... Ну, это, после третьего восстановления плевы. В целом – крутой экстрим...
– Почему у нее зашиты маточные трубы?
– Аборты с тринадцати лет. Так что это радикальное вмешательство было осуществлено по частной – и очень, я бы сказала, приватной – инициативе родителей.
– Аборты с тринадцати лет? А зачатия? Это при охране-то?!
– А что они могли в этом случае? Она же в любом месте, в любое время...
– Ну, ладно! Оставим!..
– Кроме того, деньги-то у нее немереные, она вон – кого хошь подкупит. Меня даже пыталась... Взятку совала мне, сыкуха, вот сюда, – жужелица показывает мохнатой лапой на полуоторванный нагрудный карман, – в эпигастральную область... Устояла я...
– А чего она от вас-то хотела?
– Чего-чего. Ясно чего. Того самого.
– Того самого?!
– Чтобы я ее грязной шваброй отдубасила-обработала. Да ты не сбивай. Вернемся к нашим баранам. Увидела она тебя, значит, в метро... ну и выследила...
– Сама?
– Сама. Для нее это ведь игра. В мисс Марпл или в кого там еще, я не знаю. Это она так о себе сама говорит: я, говорит, мисс Марпл. А, по-моему, это Агата Кристи и, как ее там... Жорж Санд в одном лице. Такое сочинять! Такое сочинять! Да еще это же и сыграть! Сара Бернар, мать твою за ногу!..
– Так. Я насчет аборта. А какие же услуги я по сей день отрабатываю? Точнее – по сию ночь?
– А вот этого, девушка, я не знаю. Я говорю только про то, что знаю наверняка. Слушай дальше. Ты же в Ротах[15] живешь, так? Ведь в Восьмой Роте, так?
– Официально – да. Дом стоит между Восьмой и Заротной. Вхожу чаще всего с Заротной...
– Ну вот. А она, наша дорогая краля, сняла себе квартиру в Девятой.
– Когда?!
– А вот сразу, как тебя встретила. Когда тебя встретила и выяснила, где ты живешь, так и сняла. Причем там коммуналка была. Так всех живенько расселили, а ее – you are very welcome. Хорошее в целом зданьице: Девятая Рота, дом пятнадцать.
– Знаю... Там еще шахматист знаменитый жил... Михаил Чигорин... барельеф висит... Но... Но зачем ей... Нет! Хватит... скоро ли конец вашим сведениям... пожалуйста... у меня сейчас кровь хлынет носом... горлом... кишками... изо всех дыр...
– Водички?
– Нет.
– Зачем ей, говорю?
– Как – зачем? Ну, сначала поближе к тебе быть... А потом, как к тебе вселилась... в тебя, в смысле, вселилась... ну... надо же ей куда-нибудь и уходить...
– Когда – куда-нибудь уходить?
– Ну, она же как бы в институте училась? Как бы где-то работала?
– Я же ее у декана...
– Она ни в каком институте... никогда в жизни... Родители – хо-хо! – могли бы уж... Ну, дома там частные уроки... языки всякие, пианино... Тренер по горным лыжам... верховой езде... Да уж: верховой езде! Скачкам... (Похабная ухмылочка.)
– Я ее у декана... Я ему же фамилию называла...
– Мало ли таких фамилий. Вышла бы неувязка с фамилией, с инициалами ли, она всегда бы вывернулась. С ее-то воображеньицем. Она и ксиву фальшивую могла бы в случае чего... ты не беспокойся...
– Я не беспокоюсь... Значит, от меня, из Восьмой Роты, она переходила улочку – и к себе?.. Нырк! – в параллельную квартирку?.. В Девятой Роте? В институт, на работу – не ходила... натурщицей – не была... Сплошь – не, не, не...
– Ну так уж и «не, не, не»... Фикция – «да, да, да»... Водички?
– Нет.
– Чайку?
– Что она там делала у себя в Девятой Роте?
– Ну, что делала: отдыхала...
– От чего?
– От всего. От тебя, например. Телик смотрела... Ела... спала... пила... Встречалась с половыми партнерами... Да мало ли дел у молодой женщины?
– Зинаидочка Васильна... Зинаидочка Васильна... А можно я посплю? чуточку... Мозг просто вырубается...
Раунд одиннадцатый
Спи, дитятко, ты ведь уже спишь...
– Где ходим, тут и спим... Где встала, там и спала... Давай я во сне тебе подытожу наши делишки-то, чтобы время жизни сэкономить? Вот смотри, значит, так, баю-бай, баю-бай: родителей она выдумала, любовь с Гербертом, мать Герберта, учебу Герберта, службу Герберта, ребенка от Герберта – вообще всё, что касается Герберта, включая самого Герберта как физическое тело, – выдумала... Баю-бай... Морочила морока, а пророчила сорока... Баю-бай... Ох, да: не всяку кручину-то заспать можно... Письма она, стерва, тоже сама за него писала – ну просто Вера Панова, скажи? Вера Панова и Вера Инбер в одном лице! Про институт, художников – тоже выдумала, то есть, культурно говоря, сочинила... Баю-бай...
– А кто были ее подруги? Ведь не приснились же они мне? (Хотя – кто может это знать?) Ну, те,из института?
– А! Ну это-то просто. Девки – из тех же людей.
– Каких?
– Ну, которые за вами по пятам ходили. Охраняли ее то есть. Ты думаешь, почему тебе на черной лестнице весь этот богемный бардак развести разрешили, а? Все ведь всё видели, все – всё видели, но они... они, те самые, тебе разрешили, понимаешь? Баю-бай, баю-бай, баю-бай, лалэ-бай... Так что всем остальным – то есть, по сути, всем – пришлось заткнуть языки в свои же задницы...
A wandering minstrel I...
A thing of shreds and patches...
Of ballads, songs and snatches...
And dreamy lullaby...[16]
Ну, как спалось?
Натурщицей твоя красотка сроду не была... Блядью – да: блядью была. Ядреной! И таковой остается... Я бляден, а не бляден кто ж?.. Это, часом, не Байрон? Кстати: Камержицкого в природе тоже не существует... И не существовало... Игорь Викентьевич, вас здесь не стояло...
Но блохи-то были...
Блохи были, а Камержицкий – нет. Вот в чем онтологический-то парадокс. Блоха – ха-ха! Блоха – ха-ха! – не без греха! Друг Джека – ну, ты понимаешь... Один из ее бесчисленных кабальеро... кобельеро, я бы сказала... причем ну о-о-очень давний. А все эти Александры... кто как бы капусту ей одалживал за определенные услуги... имя этим кобелям – легион. А ты как себе думаешь? Разве эта мудоблядь, прости господи (оссссп’ди), может просто так кончать?
Снова спать? Ну, спи.
Какая разница. И вот, кстати, что тебе снится. Тебе снится, милая барышня, что ты меня спрашиваешь – ну, например, да? – ты меня спрашиваешь: за каким чертом она сбавила себе возраст? Вот тут-то и кроется, так сказать, зерно... курочка все зернышки – кудах-тах-тах...
Сама-то не догадываешься? Не догадываешься совсем?
Да ты спи, касаточка, спи... Беспечальному сердечку-то сон сладок...
А печальному-то – вдвойне... Грозен сон, да милостив Бог...
Хотела она ребеночком при тебе побыть... Ребеночком, да... Чегой-то у ней с ейными родаками-кесарями не сложилось... не сложилось совсем... Так что насчет ребеночка – это, в своем роде, правда – а также и то правда, что он внутри нее словно всегда был... гнездышко там себе свил...
Ну нынче-то получше будет: они ее в Швейцарию к замужней сестре задумали сбагрить-отправить. Матушка, матушка, что во поле пыльно... Та-то краля хоть младше, да зато интересы у ней более трезвого порядка, да... Ну, подложит она ее там, сеструху старшую-то, дуру непутевую, под денежный-то под швейцарский мешок... С умо-о-ом подложит... Сударыня-матушка, что во поле пыльно... А топиться там одно приволье: Женевское озеро – это уж всяко поглубже, чем Крюков канал... Тятя, тятя, наши сети притащили женский труп...
Просыпайся, просыпайся, хватит, хватит, хватит спать...
Детки, в школу собирайтесь, молочка давно уж нет... Кушай тюрю, Яша, интеллигентный человек должен есть всё, что ему дают. Хорошо поспала? Во-о-от так... потягу-у-ушечки-растушечки... Ну, пойдем дальше...
Последнее, самое распоследнее. У нее сегодня день рождения, да. Тридцатничек, так сказать. Та-та какой-то жизни цвет, ужель мне скоро тридцать лет. Мне-то еще не скоро (если с конца считать, хе-хе), а ей, вишь, – уже. В жизни ра-а-аз быва-а-е-ет три деся-а-а-тка ле-е-е-ет! Да просыпайся же ты! Ох, вода моя, водица, до-о-обрая моя сестрица, ты омой меня до дна, отгони остатки сна... Отогнала? Иль еще одно ведро ледяной водицы выхлестнуть тебе на темечко-то? У нас тут это уме-е-еют... Есть такие заправские мастера, что куды там с добром... Да: так вот, значит, день рождения... Стулья расставлены, свечи заправлены в празд-нич-ный пи-рог! Она ведь – знаешь, чего попросила у заведующего-то? Она и говорит... Она и говорит... Она и говорит... Она и говорит...
Ох, а можно мне еще поспать... хоть минуточку... не выдержу я пыточку-то... душа из меня вон... Не ровён час, конёчки-то склею...
Поспи, касаточка... Лунные поляны... ночь, как день, светла... Сон что богатство: чем больше спишь, тем больше хочется... Баю-бай... Раунд двенадцатый
...И вот глаголет твоя подруга-шалашовка, простите, архангелы, – и вот глаголет-камлает она заведующему Седьмым стационарным отделением Второй городской психиатрической больницы, профессору Крестовоздвиженскому Владимиру Порфирьевичу:
«Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на день моего рождения ни золотой и серебряной парчи, ни мехов черного соболя, ни жемчуга бурмицкого, а пригласи-примани ты подругу мою сапфическую, аполлоническую, фармазонско-амазонскую – в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские – одним бы глазком на нее взглянуть!..»
А-а... а-а... баю-бай... Спи, ласточка, спи... Пришел сон из семи сёл, пришла лень из семи деревень...
Но наш-то старый дурак – ни в какую. Уперся рогом, и всё тут.
А она, непутящая, разрюмилась пуще прежнего – и ну в плач-стон:
«Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на день моего рождения ни золотой и серебряной парчи, ни черных мехов соболя сибирского, ни янтаря из моря Алатырского, ни ожерелья жемчуга бурмицкого, ни даже золота венца самоцветного, а пригласи-примани мою подругу закадычную, горемычную, от-всех-прочих-отличную – в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские – одним бы глазком на нее взглянуть!..»
Ну а маразматик наш профессорствующий, Геморрой наш Геморроевич Крестовоздвиженский, ясное дело, вдругорядь отрицательную резолюцию знай накладывает.
Ходит сон да по сенюшкам... ох... дрёма да по новым... Чую, где ночую, да не знаю, где сплю... Спи, касатушка... поспи, моя бедная...
Тут пуще прежнего разнюнилась красна девица, пациентка наша эксклюзивная: в пол в позахезанный челом бьет-убивается, руками во стены, аки подраненная-плененная птица-лебедица, колотится, горючими слезами умывается:
«Профессор ты мой, батюшка роди-и-имый! Не дари ты мне на мой день рождения ни золотой и серебряной парчи, ни черных мехов соболя сибирского, ни янтаря из моря Алатырского, ни ожерелий бурмицких, ни лугов заливных яицких, ни смарагдов рифейских и колумбийских, ни венца самоцветного, ни тувалета хрустального, ни даже – хрен бы с ними! – аленька цветочка и даже самого Царствия Занебесного, а пригласи-примани подругу мою неизменную, незаменную-неподменную, ни-с-кем-не-сравненную – в терем твой скорбный, во хоромы твои эскулапские, асклепские, знахарские – одним бы глазком на нее взглянуть!..»
Ну, тут уж наш Геморрой Горыныч...
А она-то уж зелье то приворотное – ох, жестокое, наоборотное – один черт знает, что там она с ним насобачила...
Баю-бай, моя кукушечка... Баю-бай, моя ласковая... Ох, баюшки-ба-а-а-а-ай... Вещий сон не обманет... Сон правду знает, да не враз покажет...
Да, кстати: ты занималась полностью выдуманными делами. Слышишь? Ты прожила несуществовавшую жизнь.
Глава 9
Сретенье
Снова коридоры. Мне не объяснили, как отсюда выйти, но я знаю сама: надо идти только прямо.
И это дается мне без труда. Потому что другого пути нет.
Каждый отсек коридора в пятнадцать-двадцать шагов заканчивается решеткой. Ее дверь отпирает мне призрачная фигура в марлево-белом, которая беззвучно сопровождает меня. Я вступаю в следующий отсек коридора. Призрак в грязноватой марле, лязгая металлом, запирает за мной дверь. И снова отсек, пара шагов, снова решетка, снова дверь в следующий отсек.
Анфилада.
Отсеки я не считаю.
Просто знаю, что назад идти нельзя, да и невозможно: это двери-клапаны без обратного хода.
Движение неукоснительно одностороннее.
Меня немного тревожит срединный участок отсека, когда я нахожусьмежду дверью выпустившей – и той, что должна впустить.
Тогда мне ясно видно, что я – в клетке.
Когда находишься вблизи решетки непосредственно, это ощущается не так сильно.
Итак, я перехожу из клетки в клетку.
Все они одинаковые.
Я помню, что должна увидеть девочку – точнее, девочка должна увидеть меня. Нет, я не должна, я ничего не должна – но ей разрешили. Я твёрдо знаю, хотя не могу объяснить, откуда исходит это знание, что я не столкнусь с ней в клетке. Я чувствую, что этого никто не допустит. Ее люди сделают как-то иначе: она меня будет видеть, а я ее – нет. Это меня успокаивает.
На, смотри.
Мне не жалко.
Перед тем как тебя подложат под швейцарский денежный мешок, всё равно не насмотришься.
Возможно, она наблюдает за мной через какие-то камеры, вмонтированные под потолком.
Расправляю плечи.
Высоко несу голову.
Ну, насколько это возможно при моем росте – и гвозде в сердце.
Коридоры без окон.
Они освещены люминесцентными лампами. В некоторых отсеках лампы не работают. Но там не темно: свет проникает из отсеков соседних.
В целом – нигде не темно, но и не особо светло.
Так себе. Призрачно. Сумеречно. Никак.
Нигде не холодно.
Нигде не жарко.
И такое ощущение, будто чувств никаких нет.
Но это не то состояние, какое сопутствует попавшим в нирвану. (Точнее – не то, которое является входным туда билетиком.)
Потому что мне больно от моего бесчувствия.
Ага, apathia dolorosa.
Значит, из всех чувств боль (из-за бесчувствия) умирает последней.
Тогда сейчас у меня не такое уж и бесчувствие.
То есть – всё равно очень больно.
И стоит мне это осознать, я вижу ее.
Она стоит ко мне спиной.
Справа и слева от нее застыли бугаи в белых халатах.
Они повернуты ко мне красными рожами.
Они, бугаи, абсолютно одинаковы.
Симметричны.
Словно каменные фигуры в скучноватой архитектуре классицизма.
Эта троица (она – затылком ко мне, бугаи – рожами) стоит с другой стороны решетки, как раз через отсек. То есть между мною и ней – один-единственный отсек, пока пустой. И, получается, для того чтобы идти дальше, мне надо вступить в этот ее отсек, пройти рядом с ней? Пройти мимо нее? Пройти?
Она одета в больничный халат. Из-под него висит больничная рубашка. То и другое – со штампами. Даже отсюда мне видно, что всё на ней старое и несвежее. Кроме того, я чувствую, что под больничной рубахой на ней ничего нет.
Ноги голые. Почти босые: бурые шлепанцы изодраны.
На них, черным, какие-то цифры.
Всё это мне отчетливо видно даже на таком расстоянии. При довольно призрачном освещении.
За мной, с лязгом, уже заперли дверь.
Я делаю нерешительный шаг вперед.
Ибо назад – некуда.
А стоять на месте – только сильней примагничивать к себе внимание.
В это время происходит два действия.
Она, не поворачивая головы, с душераздирающей простотой говорит: почему ты без свитера? на улице очень холодно – в одной куртке замерзнешь...
Внезапно – и одномоментно с тем – в стене отсека, в каком я стою, слева, я вижу приоткрытую дверь. Из нее резко тянет холодом. Дверь выглядит так, как будто ее проем был вырезан только что, специально для меня.
Он кромешно-черный, даже не заиндивелый.
С той стороны порога – фигура в белом – беззвучно манит меня: сюда, сюда.
И я сворачиваю туда.
В эту дверь.
В холод.
...Через двадцать лет невольные киллеры памяти подсовывают мне другой вариант этого эпизода. Сейчас я не знаю, какой из двух «верен». И нет никакой надежды узнать «истинное положение вещей». (Заключить бы эту фразочку в три дюжины кавычек.)
Сразу опущу детали, которые совпадают с первым вариантом воспоминания: как она была одета-обута; какова была дверь, которая неожиданно открылась слева в стене.
Меня интересуют сейчас только различия.
Итак, альтернативный вариант эпизода.
Как уже было сказано, некоторые отсеки коридора не были освещены непосредственно – видимо, в силу испорченных ламп. Но свет туда проникал из соседних отсеков. Таким образом, на этих участках не было полностью темно, но лишь сумеречно.
Она стояла в одном из таких сумеречных отсеков. Возле самой решетки. Лицом ко мне. По обеим сторонам от нее стояли санитары.
Она, скорее всего, увидела меня раньше, чем я ее (что мне почему-то неприятно до сих пор), – она ведь заранее знала, где и примерно когда я появлюсь, и, кроме того, глаз, привыкший к темноте, лучше различает объекты неосвещенной части.
Когда я заметила ее (на расстоянии пятнадцати-двадцати шагов), стоя спиной к только что пройденной решетке, она уже смотрела на меня в упор. И даже, я бы сказала, тремя глазами: у нее был широко распялен рот – она смотрела на меня даже ртом.
Я вздрогнула, остановилась. Всё существо мое заледенело. Окаменело? (Сейчас, когда я возвращаюсь к этой сцене, мне становится понятным – понятным глубоко изнутри – смысл фразы «обратиться в соляной столб».)
Возможно, рот у нее был широко распялен потому, что она кричала. И начала кричать она раньше, гораздо раньше, чем я ее увидела, но чувства мои были полностью выключены. За исключением бесцветной боли. То есть уши мои ничего не слышали. (Кстати, так бывает. Боль эгоцентрична, единовластна – и ревнива, ревнива, как дьявол.)
И вот, следовательно, она кричала. Я поняла это по действиям санитаров: они пытались уволочь ее прочь от решетки. Но она вцепилась в прутья и, возможно, вследствие какого-то электрического разряда, герметичную завесу моего слуха словно пробило. (Возможно также, что слова – точнее, смыслы – минуя уши, разили сразу мой мозг. Душу?)
Она кричала:
– Я люблю тебя!!. Не бросай меня!!. Спаси меня!!. Забери меня отсюда!!.
И еще (с истерическим хохотом):
– Тут одна лесбиянка есть, знаешь?! Она ко мне пристает!! А я не хочу, не хочу!!
И еще:
– У меня месячные сейчас!! А мне ваты не дают!! Принеси мне ваты!! У меня кровь, кровь!!!
В это время санитары-бодигарды наконец отодрали ее от решетки.
Всё последующее заняло, от силы, три-четыре секунды.
Как-то сверхъестественно извернувшись, – так невероятно, как человек, по природе своей, сделать не может, – она, зубами, пробила руку одному – и, молниеносно – другому. Наверное, она сумела всадить зубы глубоко, до костей, – и вдобавок впрыснула в плоть этих идиотов свой драгоценный яд. Я поняла это по тому, что пораженная конечность каждого из них вмиг комически-беспомощно повисла – как мужской орган совокупления, выполнивший свою краткую боевую миссию.
Поняла я это также и по тому, что там, где у фигур в белом должны были розоветь лица (розовели пятна, но лиц не было), – там, у каждого, молниеносно разверзлась большая, кривая, ярко-черная дыра: распяленный мукой рот исторгал, видимо, крик (вот как на одноименной картине Мунка) – крик лютый, сокрушающий даже далекие сердца – крик, для меня абсолютно беззвучный.
Воспользовавшись мгновением свободы, она, оттопырив зад, как-то скабрезно полуприсела, быстро зачерпнула рукой у себя в межножье – и с силой размазала темное по своему лицу.
А лицо, с размаху, всадила в решетку.
Очевидно, на ее лице была кровь. Но в сумерках мне было видно только, что пятно лица из светлого вмиг потемнело.
...Зря ты сделала это. Теперь так и запомню тебя: темное от крови лицо, в котором уже нет черт; вместо лица – темное пятно, резко рассеченное на куски черной решеткой.
Глава 10
Пляска скорби и ликования
Не могу сказать, где нахожусь.
Я только понимаю, что это мой город («mooi»).
Наверное, конец декабря, потому что в окнах – елки.
Ночь.
В темных расселинах ночи прялка жужжит и поет...
Мне сказали, что я прожила придуманную жизнь. То есть получается, ничего из того, что полностью занимало мое сердце и голову, руки и душу, что не давало отдыха ногам, что ласкало и терзало мое тело – «в реальности» не существовало. (А было ли тело?) Мне даже пытались доказать, чуть ли не документально, что это всё было сочинено, просто придумано. Причем даже не мной.
А мне хочется крикнуть: ну и что?!
Ну и что из того?!
Какая разница?!
Даже если мне предъявят целые горы, даже целые джомолунгмы документов, а в тех документах будут малые и большие кучи так и эдак обоснованных констатаций, а констатации те будут опираться на «последние данные из мира науки», я и тогда повторю свое: какая, в сущности, разница?
Эта штука, проштемпелеванная русским словом (I’d like to spell it: Жерар, Изольда, Зигфрид, Наполеон, мягкий знак) – то есть обозначаемая кличкой (ее я заведомо заключаю в бессчетное множество железобетонных кавычек), похожа на кошку. Она обязательно сцапывает того, кто ей потребен, кто в первую очередь ей важен, интересен – может быть, для того, чтобы быстрей, чем других, его укокошить-слопать – ну и что? – и вот она с силой притягивает к себе избранника своими передними лапами – а задними – а задними, мощно его когтя, отталкивает.
Ну и что?
Мне даже смешно.
Да делай ты со мной что хочешь!
Я не боюсь тебя.
Засунув руки в карманы, я стою в Петербурге, ночью,под косо летящим снегом, предвечной собственностью любимых моих классиков, и говорю: да делай ты со мной что хочешь, – потому что я... (Или так: да делай ты со мной что хочешь, всё равно я...) А здесь можно скажу не по-русски? – ik hou van je[17].
Прости, что говорю это второпях: мне надо бежать в ночную смену. На Васильевский. На склад Троглодиты. Ты ведь знаешь: у меня долги. Мне надо отрабатывать долги, которых, как мне пытались внушить, я не делала.
Нет, ребята: делала. Еще как делала! Раз всё то, о чем речь, действительно жило в моем сердце, а для меня это так, значит, оно жило. Целиком и полностью, со всеми частями. Понятно ли это? Жило!
Живет.
И вот я уже стою на Благовещенском мосту[18].
Ветра нет. Мне холодно. Даже без свитера.
Никого.
Ну как – никого? Рукой в мягкой варежке я ласкаю моих ненаглядных морских коньков. Сколько их всего в этой ограде? Никогда не считала.
Белый, словно выбеленный тишиной, лед Невы. У берега, с обеих сторон, на него пролит апельсиновый сок фонарей.
Софит полной луны, со знанием своей миссии, освещает нарядный участок ледяной глади. Или именно свет и делает его нарядным?
Падает снег. Буквально на глазах гладь зарастает белой пушистой шерстью – нежной, чуть рыхлой. Я неподвижно смотрю на эту ворожащую, собою же завороженную белизну. Софит постепенно меняет положение... И вот, на белоснежном ковре невского льда, я вижу черный рояль. Перед ним сидит музыкант. (То, что это музыкант, мне ясно сразу...)
Он сидит на домашнем табурете, ко мне в профиль, на расстоянии примерно полутора сотен шагов (если сойти с моста по воздуху) и, отстраненно от всего мира, очень сосредоточенно курит. На нем – серое драповое пальто, рукава которого коротковаты, воротник поднят. Время от времени, держа сигарету в зубах, он яростно сжимает замерзшие пальцы в кулаки. Видимо, его и самого смущает такое положение своих кистей. Особенно там, именно там, где... ну да: где река... высовывалась бы из-под моста, как из рукава – рука... и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы... как Шопен... как Шопен... как Шопен... никому не показывавший кулака...
Пианист прикуривает новую сигарету. Зажимает ее в зубах. И приступает.
Он наигрывает мелодию, которая через двадцать лет станет знаменитым на весь мир саундтреком.
Но я еще ничего про это не знаю – равно как и про то, что эта мелодия станет саундтреком моей новой любви.
Конечно, я пока ни о чем этом не знаю.
Просто стою на одном из мостов Невы.
Ночь.
Я слушаю музыку.
И вот софит уже освещает забор на Васильевском острове – и ворота: вход на склад.
Снегопад прошел.
Я привычно прибрела на троглодитскую работу – отрабатывать призрачные троглодитские услуги.
...Странно: я вижу это словно бы сквозь прозрачную, незримую, но явно существующую стену: забор и ворота, дом справа, пустырь слева, детскую площадку правее дома...
Я еще успеваю подумать: может быть, всё это лжебытие, дурной сон – и я сейчас проснусь где-нибудь на травке под Прагой... И, едва я успею проговорить про себя эту магическую фразу-формулу, как, безо всякого звука, а словно увлекаемый сильной воздушной тягой, забор начнет медленно, словно бы нехотя, подниматься. От обнажившейся сцены – медленно-медленно, тоже без звука – отделятся и так же начнут подниматься в воздух – злополучные ящики с непонятным содержимым, будочка сторожа, метлы, грабли, лопаты, прочий хозинвентарь, – и, когда площадка полностью очистится, там, в высоте, в сгущении всей этой бутафории, произойдет взрыв.
Поднятые на воздух предметы, в полном беззвучии, рассыплются на разноцветные лоскутки, клочки, шматки, крохотные шарики, похожие на драже, – и всё это, медленно-медленно, словно в толще воды, станет оседать, оседать, оседать, словно пытаясь вернуться в жизнь.
Но, когда первые останки этих только что реальных предметов коснутся земли, фонтан огня, перерастая в гигантский огненный столп, перекроет собой барельеф городского ландшафта.
...Потом по ТV привычно солгут, что на складе, попирая нормы безопасности, нелегально хранились тонны китайской праздничной пиротехники; в газетах быстренько тиснут, что там были спрятаны мощные взрывчатые вещества и какие-то еще боеприпасы – на своем тернистом пути от одних борцов за мир во всём мире – к другим; жильцы ближайших домов заподозрят бытовую утечку газа – а также, в компанию к ней, искру от короткого замыкания, вызванного, возможно, отчаянной попыткой околевавшего воробья погреться в неположенном месте.
И всё это не будет для меня важным.
Важным останется вот что: я вспомню когда-нибудь, как смотрела на тот столп чистого пламени.
Стояла, смотрела.
Пламя достигало неба.
Это всегда самое важное для меня – пламя и небо.
на поленьях палисандра
под корою палисандра
чёрной кровью палисандра
пузырясь кипит смола
и танцует саламандра
– Огненная саламандра —
насмерть пляшет саламандра
сгорая дотла
изгибаясь-извиваясь
в цепи-мускулы сплетаясь
многоногого меандра
многорукая сестра
язычищам жадным рада
Дионисова менада
скачет, скачет саламандра
погибель костра
к небу волнами взлетая
дыры чёрные латая
вьётся-бьётся золотая
бумазея-кисея
в пеклище не соловея
пляшет словно Саломея
саламандра, саламандра
койотка, змея
но огонь в ночи не вечен
чёрной головнёю мечен
чёрным ветром изувечен
словно теслом топора
гаснет свет... но саламандра
Огненная саламандра
ускользает саламандра
из праха костра